Кашин и бесстрашие равнодушных: почему поездка в ЦАР не имела смысла, и Венедиктов о скандале с «Газпромом»

03/08/2018 - 22:14 (по МСК) Олег Кашин

Каждый день Олег Кашин пишет колонки и думает о судьбах Родины. На этот раз он написал о том, куда пропало присущее нулевым тревожное предвкушение больших потрясений в августе, объяснил, почему документальный фильм, которые снимали погибшие в Африке журналисты, не стоил их смерти, а также пришел к выводу что в Кремле зря переживают из-за протестов по поводу пенсионной реформы. 

Событием недели стало убийство Орхана Джемаля, Александра Расторгуева и Кирилла Радченко в Центральноафриканской республике. Об этом мы сегодня, конечно, еще будем говорить, но отдельно, а пока, поскольку у нас сегодня первая августовская передача, я хотел бы выступить в таком рискованном жанре, жанре даже не прогноза, а сглаза, что ли, то есть я очень хорошо представляю себе, как через неделю или через три недели что-нибудь происходит чудовищное, и все вспоминают, как я говорил, что август в России снял с себя проклятие самого страшного месяца в году.

Но это уже не допущение, а факт — мода ждать от августа каких-нибудь гадостей прошла лет десять назад, и уже не все помнят, как в нулевые августовское суеверие становилось темой самых серьезных статей и вообще высказываний. В августе был ГКЧП, в августе был дефолт, в августе был «Курск», в августе началась вторая чеченская война, в августе были теракты накануне Беслана, в августе была Грузия и «принуждение к миру» — месяц действительно особый, но с некоторых пор все неприятности равномерно распределились по календарю. «Зимняя вишня» была не в августе, как мы помним. Или уже не помним? Собственно, в связи с «Зимней вишней» я и задумался об исчезнувшей привычке ждать плохих новостей от августа, и дело не только в том, что это было весной, а в том, что прошло полгода, и никто уже ничего не помнит, хотя тогда казалось, что это навсегда. И это уже спор о яйце или курице — что первично, календарное перераспределение бед или перемены в отношении общества к ним. Исчез страх, исчезла тревога — беды при этом не исчезли, они как случались, так и случаются. Но общество, которое раньше, мы помним, пластом лежало после того же «Курска» и до сих пор вздрагивает, когда ему об этом напоминают, теперь после любой беды невозмутимо живет дальше и спешит все забыть. Вспомните взрыв самолета над Синайским полуостровом — трудно же вспомнить? А это была самая страшная авиакатастрофа в истории России, большего количества жертв не было никогда и нигде.

Что-то поменялось. Если страх исчез, то, наверное, появилось бесстрашие, да? Но это бесстрашие равнодушных, бесстрашие нулевой эмпатии. Может быть, все дело в том, что тревоги и страхи возможны только там, где есть надежды — а надежд за эти годы стало ощутимо меньше. Постсоветская Россия всегда так или иначе жила ожиданием перемен — хороших, плохих, неважно, а теперь ожидание перемен куда-то делось — наверное, страхи и тревоги ушли вместе с ним. Я как-то недавно уже вспоминал анекдот про голос на кладбище — «я когда жив был, тоже боялся». Вот, наверное, эта формула сейчас уже применима к нашему обществу.

И, видимо, поэтому я и не боюсь сглазить — когда я говорю в начале августа, что люди уже не боятся этого месяца — вообще это не оптимизм, а пессимизм. Моя августовская пессимистическая колонка — для издания Republic.

Новая особенность восприятия катаклизмов кажется особенно странной, если учесть, что главной декларируемой ценностью предыдущего десятилетия была стабильность, во имя которой общество если не охотно, то, по крайней мере, безропотно жертвовало свободами и возможностями, а когда и стабильность сошла на нет, оказалось, что и ее никому не жаль, и формула «завтра будет хуже, чем вчера» выглядит теперь не только бесспорной, но и совсем не возмутительной в том смысле, что ладно, такое теперь базовое правило – но ведь понятное, но ведь четкое. В десятые годы в России, вероятно, впервые за постсоветские годы исчезли все ожидания, связанные с внешней средой, окружающей гражданина. Стабильность нулевых спорила с надеждами или страхами тех, кто допускал, что впереди какие-то перемены, будь то «цветная революция» или «оттепель» (оба термина теперь приходится закавычивать, хотя бы так ограждая их от того, что всерьез такие слова с некоторых пор употреблять невозможно), нестабильность десятых, напротив, торжествует на фоне всеобщего ощущения, что нынешние порядки, нынешняя власть – навсегда, и, даже если в этом августе небо упадет на землю, самым существенным в этой новости станет то, что она случилась при Путине, и дальнейшая жизнь – с обрушившимся небом, – тоже будет при Путине, Путин будет всегда.

Какие здесь могут быть всеобщие страхи? Вместе со свободами, надеждами и ожиданиями в путиноцентричном обществе они то ли делегированы, то ли вытеснены куда-то туда, в сторону власти. Любые политические, социальные, какие угодно катаклизмы – это ее проблемы, вот она их пусть и боится, и логично, что даже на собственную пенсионную реформу власть, ее затеявшая, реагирует гораздо более нервно, чем общество, которое должно от нее пострадать. Бесстрашие равнодушных приходит на смену страхам вовлеченных – чего бояться, если и так не ждешь ничего хорошего, чему удивляться, если давно всему удивился?

 

О пенсиях в этом году мы наверняка еще много раз будем говорить — но, честно говоря, непонятно что. Это как человек-невидимка — вот есть пальто, есть шляпа, есть шарф, а человека не видно. В нашем случае шарфом и шляпой будут вот эти сумасшедшие телепередачи про активных стариков, и эти драмы в «Единой России» с Железняком и Поклонской, и Путин, который месяц молчал, а потом высказался так обтекаемо, что многие до сих пор думают, что он против пенсионной реформы. Вот это все шарф и шляпа, а самого человека-невидимки не видно — то есть можно догадаться, что человек-невидимка расстроен и готов протестовать, но при этом никаких доказательств, что невидимка существует, у нас вообще нет.

На выходных в Москве было два митинга против повышения пенсионного возраста, и обычно ведь, когда на одну тему подряд проводятся два внешне одинаковых митинга, мы привыкли, что один из них будет настоящим, а второй спойлерским. А тут вообще непонятно, кто менее настоящий, все примерно одинаковы.

Первый митинг был коммунистический. КПРФ — ну, понятно что это такое. Ручная системная партия, у которой сейчас вообще забота одна, такая странная и вызывающая неловкость — Вадим Кумин, который делает вид, что хочет стать мэром Москвы, кандидат от КПРФ, спарринг-партнер Собянина, маленький Грудинин. Но при этом остаточная репутация, идеология, пусть и ничего не значащая, даже символика — какой бы буржуазной и ручной ни была КПРФ, в России еще долго будет много людей, для которых именно она будет ассоциироваться с социальным протестом, и если власть повышает пенсионный возраст, логично ждать, что люди пойдут протестовать против этого под красными флагами. А люди не пошли. То есть как обычно — несколько тысяч человек, все вяло, никакого огня. Как будто дежурная первомайская демонстрация.

Потом были либертарианцы, то есть это все так говорят, что либертарианцы, но сколько их вообще в России — десять человек или двадцать? Это был не их митинг, они были просто заявителями, это был митинг вот этой бывшей Болотной, то есть тех людей, которые с 2011 года, постоянно теряя в численности, митингуют под веселыми плакатами против Путина, каждый раз, однако, выбирая какую-то новую тему для этого — я не хочу, чтобы мои слова сейчас звучали издевательски, я сам был одним из них, и самый модный либертарианец Михаил Светов до сих пор называет меня тусовочкой, имея в виду ту группу медийных персон с Болотной, которая, в конечном счете, и слила протест. Нет, это люди в основном хорошие, но чего уж там — для них в российском общественном пространстве отведена понятная и безобидная резервация, проспект Сахарова — один из географических символов этой резервации, стандарт митинга именно этой политической силы давно выработан, ничем они удивить не могут, а если могут, то не сейчас, и митинг про пенсии ничем не отличался от митинга про Телеграм на том же месте три месяца назад.

И вот мы видим — власть в связи с пенсионной реформой, извините за сленг, но как тут еще скажешь, села на измену в каком-то самом показательном за все годы виде. Власть беспрецедентно нервничает и ждет протестов. А протестов нет. И тут, конечно, сплошь крамольные мысли. Может быть, общество не настолько против пенсионной реформы, как принято думать? Или обществу настолько все равно, что оно вообще ни против чего уже никогда не будет протестовать? Или Путин с его «мне тоже не нравится, но надо» оказался по-настоящему убедителен? Или эти адские передачи про стариков, которым не нужна пенсия, все-таки сработали? Что-то загадочное происходит, и об этом загадочном — моя колонка для Republic.

Пенсионная тема – беспрецедентно нервная для власти. Реформа уже сломала карьеру Сергею Железняку и Наталье Поклонской. Медийная поддержка реформы уже сейчас кажется сопоставимой с самыми суровыми предвыборными кампаниями – каждый день государственное телевидение, то и дело срываясь на какой-то совсем уж пародийный тон, рассказывает, как прекрасна активная старость без пенсии. Владимир Путин, промолчавший по этому поводу почти месяц, в конце концов был вынужден высказаться, но так осторожно, что везде в заголовках писали – «Путину не нравится пенсионная реформа». Кремлевский источник «Ведомостей» открытым текстом говорил, что реформа может быть смягчена, если протесты будут слишком активными.

Невозможно вспомнить, когда еще власть так откровенно ждала социальных протестов. Ждет – и не дожидается, и тут уже пространство для самых рискованных гипотез – то ли запас лояльности в обществе на самом деле выше, чем привыкла думать власть, то ли общество до такой степени ни во что не верит, что пенсионная тема его вообще не трогает, никто и не надеялся на пенсию, то ли трогает, но механизмов обратной связи уже совсем не осталось. В любом случае, если власть так и не дождется серьезных протестов по пенсионному поводу, то это станет для нее самой очень интересным открытием со всеми вытекающими (и, очевидно, заведомо мрачными) последствиями.

 

Вокруг темы с гибелью Орхана Джемаля, Александра Расторгуева и Кирилла Радченко я так хожу неуверенно — ну что тут скажешь, чтобы не срываться в посмертную раздачу советов, на которую никто не имеет права, или на обличения, которые тоже, в общем, выглядят крайне сомнительными этически. Но что отдельно не дает покоя — вот хорошо, сняли бы они это кино, вернулись бы живыми, и, может быть, даже на Дожде бы его показали, и вы, включая Дождь, подумали бы — блин, какое-то документальное кино, длинное и наверняка скучное, ну-ка, что там по другим каналам.

А я бы — дал ссылку на это кино у себя в соцсетях и написал бы, что вот, посмотрите, очень интересно, хотя сам бы, конечно, тоже смотреть не стал. Должен признаться, что именно так я время от времени и делаю — понимаю, что коллеги старались, но сам не имею ни малейшего желания ни смотреть, ни читать.

Потому что если в большом лонгриде или тем более фильме есть что-то важное, это важное в любом случае станет новостью на нескольких ресурсах, которые я читаю — на том же РБК или Медузе, — и потом расползется по соцсетям. И если бы в фильме Джемаля и Расторгуева было бы показано, как наемники Вагнера охраняют золотые прииски, в лентах была бы именно такая новость — мол, охраняют. И еще один вопрос — насколько важна и значима именно эта новость, и что в ней интересного.

Мы живем какими-то мифами о журналистике. О расследованиях, которые могут менять ход истории, о страшной правде, которая, если ее раскрыть, может вызвать всеобщее потрясение, но по факту происходит так, что мы и сами заранее в курсе, что все плохо, и к черту подробности. Противоречие между нашим представлением о журналистике и тем, чем она уже сейчас стала — это отдельная и очень важная проблема, о которой я попытался написать для Republic.

И в государственном, и условно независимом, и в действительно независимом СМИ редакторы бы на идею Джемаля о расследовании про «Вагнера» отреагировали одинаково — мол, да зачем это, не нужно, неинтересно. И репортеру в этом случае тоже остается только один путь — вот в ту полулегальную пропагандистскую редакцию, чьи организационные недостатки компенсируются смелостью и эмигрантскими деньгами.

Журналистика, — да, наверное, пока не вся, но, по крайней мере, та, которой занимался Орхан Джемаль, — будучи вытесненной из, назовем его так, основногомедиапространства, то есть из того, в котором сейчас сосуществуют и ТАСС, и РБК, и «Комсомолка», и «Дождь», — находит себя где-то между проектом «Ешкин крот» и проектом «Правозащита Открытой России». Оттуда, где жизни нет, она уходит туда, где жизнь странная, и в конце концов погибает. Если бы для больших СМИ существовала тема Пригожина, все сложилось бы иначе, но если бы тема Пригожина существовала для больших СМИ, то есть если бы не было этих восемнадцати лет истории отечественных медиа с зачистками, увольнениями, переформатированиями, спорами хозяйствующих субъектов — понятно, что это была бы другая страна, в которой и Пригожина как военно-политического субъекта просто не существовало бы. То есть это на самом деле одно и то же явление — «Вагнер», воюющий в ЦАР, и единственная, — вот такая, — редакция, которая не боится этой темы, и смерть как итог командировки.

 

Мнение автора может не совпадать с позицией редакции.

 

Также по теме
    Другие выпуски