Евгений Евтушенко представил свой автобиографический роман «Берингов тоннель». Он еще не дописан (точнее, не додиктован — Евтушенко читает его вслух, а не пишет), но поэт пообещал «свести концы с концами» к сентябрю, несмотря на плотный рабочий график. Дождь публикует фрагмент книги, над которой Евтушенко трудился 15 лет.
Первая глава. Воскрешение шинелей.
— Да ты не бойся этих шинелей, я тоже сначала боялась, а теперь привыкла, — тихо сказала мне девочка в вязаной шапочке с помпонами, из-под которой, как два язычка пламени, торчали ее огненно-рыжие косички.
— Я не боюсь, — соврал я, поправляя слишком большую, сползавшую на лоб солдатскую ушанку с помятой алой красноармейской звездой и еле заметной пулевой дыркой.
На полу марьинорощинского швейного ателье мерзлыми штабелями лежали красноармейские шинели, только что привезенные для починки с фронта, который все приближался и приближался к Москве. Шинели были пробиты пулями и осколками снарядов, шинели были в снегу и во льду, но и снег, и лед были красного цвета. Шинели оттаивали медленно, потому что крохотная железная печурка, которую топили старыми газетами, грела плохо и в щелях пола проступал иней.
Школьники, девчонки и мальчишки, расположились прямо на груде этих шинелей, очищая шинели молотками и половинками кирпичей от кровавых ледяных наростов. Лишь после этого шинели попадали в руки портних. Портнихи в ватниках, шубейках сидели на столах, поставив ноги в сапогах и валенках на табуретки. Портнихи дышали на синие от холода руки, их иглы были неуклюжи, а швейные машинки стрекотали невесело. Шинели выглядели как тяжелораненые на операционных столах в руках у хирургов. Шинели были самыми молчаливыми ранеными на свете и не стонали, когда портнихи кромсали их ножницами, отрезая окровавленные клочья, или терзали крупными, почти сапожными иглами, накладывая швы, и делая иногда из двух или трех шинелей одну.
— Смотри, что я нашла в кармане шинели, — полушепотом сказала мне девочка с помпонами. Вообще-то ее полное имя было Лариса, но все ее звали Лора. Мы жили в одном и том же дворе, учились в одной и той же школе, хотя в разных классах. На ее маленькой, обсыпанной чернильными пятнышками ладони лежал мраморный кусок сала, чуть розоватый, с темно-красными прожилками, а к серебристой кожице с лиловатым ветеринарским штампом еще прилипли клочки газеты, в которую это сало было обернуто.
— Хочешь есть? — спросила Лора.
— Хочу, — ответил я.
— Я тоже, — сказала Лора. — А хлеб у тебя есть?
— Нету.
— У меня тоже. А нож?
— Тоже нет.
— Тогда будем кусать по очереди. Кто первый? — голос девочки сразу стал деловитым.
— Ты женщина, ты первая, — буркнул я.
— Мерзлое, зубы ломит, — сказала девочка, протягивая мне кусок с оттиском своих зубов. Я так и впился в сало, перемалывая его зубами и глотая вместе с газетными буквами. За шматок сала такой же величины наш сосед по 4-й Мещанской, тихий бухгалтер Дубенский отдал старинную музыкальную шкатулку, изнутри которой на крошечном облупившемся коне с отломанным хвостом выскакивал крошечный гусар в фарфоровом алом ментике, вскинув фарфоровую позолоченную трубу, откуда раздавались тоненькие, но все-таи победные звуки.
— Кусай, кусай еще, не стесняйся, — сказала Лора. — Ты больше меня, и тебе больше надо, хотя ты помоложе, чем я. Тебе ведь, насколько я знаю, десять, — она испытующе посмотрела на меня, как будто догадываясь, что я обычно прибавляю себе год. Мне все время хотелось побыстрее постареть, но не получалось. Правда, долговязость все-таки взрослела.
— Десять, десять, — торопливо заверил я ее, предательски краснея.
— Ну вот, видишь, я старше, мне целых двенадцать. А ты знаешь, он был старшина.
— Кто, он?
— Ну тот, чье сало мы едим. Петлицы на шинели старшинские. Да ты что есть перестал? Мы у него не украли, он же все равно убитый.
— Откуда ты знаешь?
— А у него на шинели две дыры большущие с рваными краями: одна на груди, другая на спине. Наверное, снарядный осколок, навылет. Да ты ешь, ешь. Что добру пропадать-то?
Этот светящийся кусок сала был неожиданнее серебряного слитка. В карманах шинелей редко можно было найти что-нибудь, их уже проверяли до нас. Монеты почти не попадались. Когда мы выворачивали карманы, из них чаще всего сыпались только сухарные или табачные крошки. Состукивая мерзлую кровь с пробитой на груди солдатской шинели я вдруг ощутил, что мой молоток ударил по чему-то твердому, я нащупал нечто, зашитое в подкладку. Я протянул девочке шинель.
— Посмотри-ка, что это?
— Ой, наверное, что-то особо секретное, — прошептала Лора почти неслышно, и глаза ее заволокло дымкой предвкушения тайны. Она, долго не думая, распорола подкладку ножницами, там был маленький металлический складень. Когда мы его раскрыли, то увидели изображение женщины с ребенком на руках. Ее темное, словно обугленное лицо проступало внутри выреза в чеканке. Я никогда не видел ни этой женщины, ни этого ребенка.
— Кто это? — спросил я.
— Не знаю, — ответила девочка.
Мы показали нашу находку старшей портнихе, высокой, властной женщине с мужскими крупными руками и седой челкой, нависавшей над сосредоточенными глазами. Мы слышали, что у нее в самом начале войны пропал без вести сын, но сама она об этом никогда не говорила.
— Дети, вы правда не знаете, кто это? Да вы что, в церкви ни разу не были? Иконы ни разу не видели? — неверяще спросила она, а потом грустно спохватилась, — Ах да, ведь вы же, как это сейчас называется, октябрята. Я и забыла, что в церковь теперь дети не ходят, только мы, старухи. Эта женщина Матерь Божия, а младенец в ее руках Иисус Христос.
Мы с девочкой непонимающе переглянулись.
— А Христос кто? — набрался смелости я.
— Бог.
— А Бог кто?
— Тот, кто все видит.
— И нас сейчас?
— И нас.
И тут же сама, всевидяще заметив, что происходит за три стола от нее, крикнула молодой портнихе:
— Эй, красавица, а ну покажи мне шинель, которую ты починила. Ты что же это сотворила, а? Левый рукав у шинели с майорскими нашивками, а ты к нему пришпандорила правый с лейтенантскими. Ну-ка, давай, спарывай.
Старшая портниха осторожно затворила складень и протянула его мне.
— То ли ты Бога нашел, то ли Бог — тебя. А теперь смотри, с Богом не расставайся.
А на продавленном диване спал совсем юный лейтенант, не сняв ни собственной, видавшей виды шинели, ни варежек, ни хромовых сапог, совсем не по-фронтовому новеньких, сверкающих, словно у танцоров из ансамбля красноармейской песни и пляски. На полу прикорнул шофер его грузовика, не старше лейтенанта, только сапоги у него были другие, кирзовые, с латками на внутренней стороне голенища. Борта стоявшего у крыльца ателье грузовика, на котором с фронта прибыл невеселый груз, были изрешечены пулями не меньше, чем шинели. Лейтенант время от времени вскакивал, протирая крестьянской вязаной варежкой с красным петушком воспаленные глаза, и убедившись в том, что работа идет, снова рушился в сон. Он ждал, когда шинели будут готовы, чтобы опять отвезти их на фронт, под новые пули. У лейтенанта было почти младенческое нежное лицо.
— Ой, он так на девочку похож, — вздохнула молодая портниха, несмотря на военное время с накрашенными, хотя и в меру, губами, и с бигудями, ощерившимися из-под шерстяного платка. — Сапоги-то у него хороши, а вот шинель никудышная, вся в прожженинках, да и в пятнах, от крови, наверное.
Она на цыпочках подошла к лейтенанту, присела на край дивана и тихонечко начала заштопывать его шинель, прямо на нем. Перекусывая нитку, она наклонилась и быстро поцеловала лейтенанта в щеку, но только кончиками губ, тем не менее ее губы остались на его щеке неярким, но розовым дымчатым очертанием от помады. Портниха тихонечко стерла след поцелуя кружевным батистовым платочком.
— Ой, от него войной-то и не пахнет. А знаете чем? Жасмином. У нас во дворе большущий куст стоял. Я в детстве любила в жасмин лицо прятать. Жалко, что я для лейтенанта старая. Ему, наверное, лет двадцать с поросячьим хвостиком, а мне уже с длинным коровьим хвостищем.
Тем не менее прежде чем продолжать работу, она скорехонько избавилась от бигудей, высвободив из-под платка созданные ими кудряшки. Она штопала быстро, ловко, но когда нужно было вдеть новую нитку, то привычно послюненный хвостик нитки никак не попадал в игольное ушко. Вдруг она остановилась:
— Ой, бабоньки, да тут на груди свежая штопка. У него и самого-то шинель, видно, с мертвого. Неужели и этого лейтенанта тоже когда-нибудь…
— Не каркай! — оборвала ее старшая портниха.
Я постепенно привык к этим шинелям, поколачивая молотком кровавый лед на закраинах дыр и отдраивая сукно кирпичом. Руки у меня были красные от чужой, постепенно оттаивающей крови и от кирпичной крошки. Но я уже не боялся этих шинелей. Монотонное постукивание молотком превратилось в скуку. А какому мальчику может понравиться скука? Захотелось во что-то поиграть. А почему не в эти шинели? Найдя огромную дыру на спине, я радостно закричал:
— Меня убило в спину!
Лора мгновенно подхватила игру, показывая шинель без правого рукава:
— А у меня оторвало правую руку.
— Меня ранило в плечо, — гордо показал кровавую дыру на шинели мальчишка по прозвищу Жиртрест, из последних московских детей-толстяков, уже редких той раннеснежной осенью 1941 года.
В дальнем углу другой пацан с чувством превосходства торжествующе вскинул над головой чудом уцелевшую половину шинели:
— А меня разорвало пополам.
Портнихи даже не останавливали этой страшноватой игры, продолжая чинить шинели. Старшая портниха прощупала совсем незаметную дырочку на груди одной из шинелей и почти неслышно сказала, тоже как будто присоединяясь к этой игре:
— А мне, дети, пуля попала прямо в сердце, — но не заплакала, а продолжала, — штоп, штоп, штоп…
***
Вот это первая глава.
Теперь такое стихотворение, одно из последних, которое я написал недавно, я не знаю, это связано просто с названием, и вставлю я его куда-нибудь в этот роман, не знаю. Может быть, в виде пролога.
Это моя биография практически, в сжатом виде. Не моя вина, моего прапрадеда, но немножко и моя тоже, и нашего поколения.
Петровское окно.
Пра-прадед мой был не правитель,
Он ссыльный был, но сквозь метель
В проливе Беринга провидел
Пробитый правнуком тоннель.
Он, пан Байковский, был таковский,
Каких немного было встарь.
Поляк, а вот душой — московский,
И государственник-бунтарь.
От станции Зима за фартом
К Чукотке мчал, доверясь нартам,
Потом из без собак с азартом,
Рискуя сверзиться в провал,
К Аляске, чуть пригретой мартом,
Как по игральным скользким картам,
По айсбергам дотанцевал.
И в соболиную кухлянку
Одетую не задарма,
Он эскимоску-христианку
Привез на станцию Зима.
Он шляхтич, чуть не королевич,
Был знатоком любых искусств,
И Пушкин пели, и Мицкевич,
Из эскимосских ее уст.
С дворянской дерзостью тогдашней,
Какая шла ему к лицу,
Послал набросок карандашный
Тоннеля Зимнему дворцу.
Какою у канцелярской крысой,
Чертеж великий не ценя,
Был верноподданно изгрызан,
Спасая от забот царя?
Геополитика другая
У нас могла бы стать тогда,
Но чертежи надежд сжигая,
Жила придворная орда.
Мы о царе Петре забыли,
Поправ остатки наших прав,
И мы в ГУЛАГ себя забили,
Весь шар земной у нас украв.
Америка, ты проглядела,
Тоннель — волшебнейшее дело,
Не важно, что тоннель — окно,
Лишь все бы стали заодно.
Боюсь в себе я обознаться,
Что не двужильный я, не тот,
Кто сам киркою рудознатца
Тоннель в Америку пробьет.
Боюсь в России обознаться —
Вдруг выжить ей не по плечу,
Я родину в обозе наций
Отставшей видеть не хочу.
Нам Пушкин — открыватель мира,
И хоть он был невыездной,
Вместил и Данте, и Шекспира,
Всечеловечеству родной.
И мы (я имею в виду наше поколение, шестидесятников) явились в этом мире,
Чтоб гибель мира не проспать,
И мы стихами проломили
Окно петровское опять.
Уитмен, я с тобой хотел бы
Поговорить. Пришла пора,
И в моих легких воздух Эльбы
С дымком солдатского костра.
Мы не хотим назад в холопы,
Где не обманешь, не продашь,
Культура наша — дщерь Европы,
Хемингуэй — он ваш и наш.
Не прибегать же нам к подкопу,
Когда хотят, так неумны,
Окно петровское в Европу
Забить не с нашей стороны.
А с нашей — рык новобоярства:
«Окно на Запад? На хрена?
Нам нужен царь, кого боятся,
Но без петровского окна».
Закрыть Россию, ее слово,
Да это же такая стыдь,
Как изолировать Толстого
И Достоевского прикрыть?
А я в моменты истерии
Участник лишь одной войны:
Не позволять закрыть Россию
Ни с той, ни с этой стороны.
И нужен пушкинский нам воздух,
Всех стран дыханием согрет,
А не от крови ржавый гвоздик,
На коем сталинский портрет.
Но террористы так довольны,
Ухмылки масками прикрыв,
Что отвлекают мини-войны
От единенья против них.
Россия, выживи великой,
Не поскользнись, не упади.
Все человечество с улыбкой
Жми к воспрянувшей груди.
Гвоздями при любом режиме,
Не нашими и не чужими,
Мы не позволим все равно
Забить петровское окно!