Поддержать программу
Как всё начиналось
48:18
23 сентября
История
Книги

Евгений Гришковец: «Театр и гангстеры — это были девяностые»

Режиссер, актер и писатель о романтике и полифонии тех времен
Ведущие:
Михаил Козырев
26 795
13
Расписание
Следующий выпуск
10 декабря 20:00
четверг: 15:00
суббота: 20:00
воскресенье: 01:00, 08:00, 14:00
понедельник: 11:00

В гостях у Михаила Козырева режиссер, актер, писатель Евгений Гришковец. В программе он рассказал, как работал живым памятником в Берлине, был чемпионом по брейк-дансу в Сибири, как сколотил из забора сцену своего первого театра в Кемерово и чем закончилась перевозка турецкой сумки, набитой бандитскими деньгами из Москвы в парикмахерскую на окраину Новосибирска.

Добрый вечер, драгоценные зрители телеканала Дождь. Меня зовут Михаил Козырев, и это очередная программа из моего цикла «Как все начиналось», где мы листаем страницы девяностых годов. И в общем, как бы такая сверхзадача этих программ у меня, чтобы девяностые отклеились от этого чудовищного ярлыка, которым их окрестили, «лихие», чтобы они заиграли самыми разными красками, потому что красок там было вообще. Я приглашаю в гости людей, которые, собственно, сформировались во многом в девяностые годы или формировали эти девяностые.

У меня сегодня долгожданный гость, очень давно я мечтал с ним именно в этой программе посидеть и потолковать. Человек, который на рубеже девяностых и двухтысячных годов вернул мне интерес и любовь к театру. И до сих пор, надо сказать, я честно признаюсь, все, что он делает, мне интересно, даже независимо от того, согласны мы по каким-то фундаментальным вопросам или нет. Мне всегда интересно, что он затевает и что он осуществляет. Дамы и господа, я представляю вам моего нынешнего гостя. Евгений Гришковец. Добрый вечер, дорогой. Спасибо, что добрался.

Привет. Я так рад.

Смотри, давай прямо ab ovo, рубеж восьмидесятых и девяностых, город Кемерово. Кто ты, что ты делаешь, и какие мысли витают у тебя в голове?

1990 год, я пытаюсь вырваться из страны в эмиграцию. В 1990 году я попал прямо в эпицентр событий, я приехал в Берлин, абсолютная авантюра, эмигрировать еще без визы, потому что был по приглашению в ГДР. Я дождался, когда откроется граница, и ломанулся на Запад, не имея никакой визы. Собственно, я желал там остаться. Я помню, как это происходило, я помню концерт Pink Floyd «Стена», где я даже подрабатывал тем, что грузил оборудование Pink Floyd.

Секундочку, это поподробнее, пожалуйста. Как это так? Первый раз от тебя слышу, что ты грузил аппаратуру Pink Floyd в Берлине?

Да. В Берлине, три дня, и за это заплатили каких-то 50 дойчмарок, и кормили, и я видел, как это происходило.

Из-за кулис еще?

Нет, мы там таскали провода какие-то, колонки, вот это, и девяностые для меня начались вот таким образом. Это так вовремя случилось со мной, потому что именно тогда, в Берлине, там, я утратил, расстался со всеми иллюзиями по поводу Европы. И в 1990 году, когда все валили, я вернулся, получив даже что-то подобное виду на жительство, я вернулся обратно в Кемерово, и сделал в 1990 году свой театр «Ложа».

Я помню миг возникновения этого человека. За несколько дней до возникновения этого человека меня и много еще ребят, молодых, из разных районов нашего города, привели на вокзал нашего родного города, для того, чтобы посадить в вагоны и отвезти служить на флоте, на восток, на Дальний Восток. Понимаете, важно, что повезли нас на Восток, из нашего родного сибирского города. У меня же до того, как меня отвезли служить на Восток, у меня было сильное ощущение, что мой родной город и без того находится на востоке.

А тут представляете, посадили в вагон и четверо суток на восток. И знаете, что я обнаружил? Что, оказывается, из моего родного города можно четверо суток ехать на восток, трое с лишним суток ехать можно на запад, долго ехать на север поездом и долго на юг. И будет все время один и тот же пейзаж за окном: деревья. Деревья. То есть едешь на восток, они вот так мелькают, на запад — вот так мелькают. Никакой разницы вообще. То есть какие-то такие деревья, нельзя сказать, что они очень толстые или какие-то очень тонкие, какие-то средние такие. И нет такого места, чтобы их как-то совсем вовсе не было. Или было бы такое место, чтобы они очень плотно густо росли, непроходимо. Нет, как-то вот равномерно расставлены, с одной стороны железной дороги и с другой, деревья.

Я в деревьях ничего не понимаю, не разбираюсь в деревьях, но знаю, что много белых таких деревьев с черными полосочками, березы, и какие-то, знаете, в целом какие-то осины, про которые я вообще ничего сказать не могу. Но при этом за окном поезда такой пейзаж, глядя на который русский человек просто обязан сказать следующим образом: «Какая красота!». А там вот, или вот.

Давай по поводу расставания с иллюзиями и по поводу того, что ты делал в Берлине.

Что я делал в Берлине? Я вернулся со службы в 1988 году.

Это Тихоокеанский флот?

Тихоокеанский флот. Я уходил в 1985 и вернулся в 1988, там информации не было. Возвращаюсь в страну, а тут премьера фильма «Асса». А я впервые в жизни увидел, как выглядит Гребенщиков, до этого я его слышал, но никогда не видел, как он выглядит. И увидел его вообще в программе «Утренняя почта», его показали. А у нас даже телевизора там не было. И я как-то сначала сильно воодушевился, потом наоборот, и подумал тогда, что меня, такого чудесного, с моими идеями, ждут везде в мире, от Австралии до Южной Африки. И мы поехали в Берлин, даже не так в Берлин интересовал, почему-то мы думали, что поедем в Новую Зеландию, в Австралию, в Южную Африку.

А что это за идеи? О чем ты мечтал?

Я мечтал быть художником, Энди Уорхолом буквально хотел быть.

В системе координат театра, или кино, или живописи?

Нет. Театр тогда, ну вышел, сплясал, это театр. Что-то из бумажек слепил, поставил, главное — радостно, это искусство.

Это как кораблики в «Дредноутах»?

Кораблики в «Дредноутах» это кораблики, а я хотел делать современное искусство, которое теперь ненавижу.

То есть ты виделся себе именно Энди Уорхолом, поп-арт такой?

Да, мы поехали, нас было три товарища, один настоящий живописец, который рисовал цветы, я, который что-то делал, правда, я уже профессионально владел пантомимой, и наш товарищ, который не умел ничего, но больше всех хотел за границу. Он нас собственно… И мы поехали. Что я делал? Я, собственно, подкармливал этих людей тем, что стоял на улице, показывал пантомимы. Было дело, одно время стоял даже живым памятником. Кто в Европе был…

Который замирает на долгое время?

В бронзе, да. Бросают монетку, и что-то там такое…

Скажи мне, ты покрасил всего себя в бронзу?

Нет, у меня был костюм такой, это было сложно, но в бронзу я не красил, это было бы скучно. Я был весь такой, весь из бумаги как бы состоящий человек, paper man.

А скажи, а ты пластически помнишь какие-то движения из своих?

Ну какие? Это же было время еще брейк-данса, и я в это время брейк-данс очень хорошо воспринял, даже в 1993 году был не то чтобы чемпионат, типа фестиваля в Новосибирске, и я там показывал номер. Электро-стрейк, конечно, я нижний брейк нет, и занял там первое место. Собственно, я был чемпионом по брейк-дансу Западной Сибири. Правда, там брейкеров было человек 15 всего, очень левых, я тебе скажу. У них было обе левых руки.

Давали сколько на улице за это?

Немцы давали неплохо. Больше двух часов я не мог отработать, это было слишком тяжело, я стоял на Кудаме прямо, на Курфюрстендамм.

Прямо престижное место, как я понимаю.

Там по очереди, там еще один поляк был, немножко был недоволен, по очереди мы с ним делили этот постамент. Ну, марок 20 за два часа, 25, даже до 30 можно было. Ну, бывали также люди, которые могли украсть у тебя эти деньги, там такие ребята, уже албанцы проскакивали периодически, неважно. Я решил, понял, что меня нигде ждут тогда, и вернулся в Кемерово.

При этом у тебя же было разрешение на то, чтобы там оставаться?

Я объяснил им, что я угнетенный еврей, сибирский.

Вот еще какие страницы в биографии!

Они же анализ крови не брали, правильно? Я объяснил, что я еврей, мне очень плохо в Сибири, меня обижают. Это я наврал, меня никто не обижал. В Сибири мне было, как мне казалось, плохо. Как выяснилось потом, очень хорошо. Ну да, у меня забрали документы и выдали некую бумажку, что я могу там. И меня отправили даже на социальные работы, мыть бутылки на таком большом предприятии, стеклянные бутылки разные. А поселили меня, как еврея, с двумя арабами, в одной комнате. Я смог с ними прожить два дня. После чего я оттуда ушел, и спал уже в спальном мешке в Тиргартене.

Что такое Тиргартен? Открытый садик?

Нет, это открытый парк большой. В Западном Берлине, большой очень парк, нас там много было таких путешественников. И в то время, когда соединялись страны, полиция почти никого не гоняла. Так что вот, была такая жизнь.

А какова судьба двух твоих товарищей?

Все вернулись. Один художник, другой сейчас редактор журнала. Тот, который ничего не умел, он стал редактором журнала. Хорошего журнала.

Какая-то закономерность даже. Слушай, и это, по сути дела, сформировало твое отношение к эмиграции в Восточную и в Западную Европу на долгие годы?

В любую, и вообще в эмиграцию, от неблагополучия к благополучию, скажем так. Не профессиональную, не научную, не художественную эмиграцию, а вот именно эмиграцию, связанную с благополучием и неблагополучием. Эмиграцию из неустроенного, неблагоустроенного такого мира в более благоустроенный мир, скажем так.

Это очень важное уточнение, именно от неблагополучия к благополучию. И в чем же обреченность этого шага?

Обреченность этого шага, мне стало ясно, что я никогда не смогу здесь, никогда, делать то, что я хочу и могу делать там, где неблагополучно, на родине. Самое главное, у меня нет, и я не знаю, я не понимаю того человека, которому я хочу адресовать свое искусство. То есть я не понимаю немца, и что ему нужно. Я понимаю своего соотечественника и своего современника.

Как Алекс и ты формулируешь, потому что мы выросли на разных мультфильмах?

Ну да. Кто-то растет в России на «Том и Джерри», все равно этот человек мой соотечественник и современник, хотя ему там, он на двадцать лет меня младше. Мультфильмы — это красивый образ, но это не совсем так. Здесь многое, главным была утрата иллюзий. Я понимал, что я совершенно здесь никогда не смогу быть человеком, который вот это полюбит.

В Германии?

Да. Я могу этим восхищаться сколько угодно. Я как-то сказал точно, когда меня звали поехать в Лондон в очередной раз, а я сказал, что я не поеду, я хочу побыть дома. Говорят, а что там дома, давай, сейчас так интересно, съездим в Лондон. Тебе что, не нравится Лондон? Я сказал, мне очень нравится Лондон, мне там очень многое нравится. Но я там ничего не люблю. А вот в Кемерово мне почти все не нравится, но я там почти все люблю.

И вот возвращение в любимый город Кемерово. Меня очень еще интересует аспект того, когда ты ощутил, что пластика и пантомима это не то самое средство выражения, в котором, например, ты можешь расцвести и достичь успеха. Вот как перешел от жеста к слову? Вот этот момент.

Это тоже все связано с ощущением времени, разумеется. Вернулся я в Кемерово, самое трудное было вернуться. В возвращении оттуда самое трудное было то, что все считали тебя, а это было важно, мне все-таки было чуть-чуть за двадцать, все на меня смотрели как на неудачника, лузера, который там не удержался, дурака.

Не зацепился.

Не зацепился, не смог. Это было сложно, вот это тщеславие. Но я все равно ни разу не пожалел, что вернулся, и даже тогда, когда надо мной по этому поводу посмеивались, потому что мне сразу же по возвращении удалось сделать свой театр. Сразу же, буквально через три месяца после возвращения из Германии, я сделал театр. То есть я набрал людей, и у меня было помещение, чтобы можно было репетировать, в Доме художников, кемеровском. Куда приезжали, и это тоже характерная для девяностых история, когда в начале девяностых толпами ехали немцы, в основном немцы, конечно, которые приезжали в художественные мастерские к нашим художникам, тем, которые беспрерывно мазали довольно мрачные индустриальные пейзажи, сибирские пейзажи с речками, с какими-то избушками, с какими-то пятиэтажками, и закупали просто все. По сто марок они скупали любого формата, а те с радостью отдавали, тогда они вытаскивали из своих запасников работы шестидесятых-семидесятых годов, и за бесценок все отдавали. Это можно было вывозить. И вывезли тогда весь такой чудесный соцреализм, такой романтический, такой прекрасный. Были такие работы! Они выгребали все, все вывезли к чертям. Я тогда делал театр в Доме художников.

Там, где и происходила эта раскупочная вакханалия?

Да, я это все наблюдал, и как-то все моментально пропивалось, пили вьетнамский ликер, но не суть. Главное, почему сейчас это было бы невозможно, это невозможно было бы уже в начале нулевых, потому что нас пустили просто в выставочный зал, выставки не устраивались, и с нас не брали аренду. Вот просто, почему бы ребятам не порепетировать, почему бы при Доме художников не быть театру? И мы там что-то делали. Еще, мы настолько тогда совсем не ценили деньги, вот та команда, которую я набрал, мы же круглосуточно там пропадали. Мы могли год делать один, первый наш спектакль. И мы его делали, мы сами сколотили, я помню хорошо, мы купили доски, пошабашили чуть-чуть, собрали деньги, и не стали делать никакого кооперативного кафе или чего-нибудь, не стали никакой там бизнес, не продавали металлолом. Купили забор в строительном магазине, забор. Почему забор, потому что доски стоили дороже, чем готовый забор. Это было странно. Мы купили забор и из этого забора сделали амфитеатр у себя в театре, который до сих пор стоит. Это было сделано в 1990 году, и сейчас в театре «Ложа» этот амфитеатр до сих пор стоит, такой крепкий был хороший забор.

Сами сколотили?

Сами сколотили.

Какой был первый спектакль?

Первый спектакль назывался «Мы плывем», и это он еще был бессловесный. Потому что я тогда не знал, как вообще делать театр со словами, потому что я умел делать пантомиму. Но я уже понимал, что пантомима не канает в девяностые, потому что пантомима это все-таки были шестидесятые-семидесятые годы, это такая образность.

Образность, сублимация, все только в жесте.

Додумывайте сами, здесь мы намекнем, вот тут, вот так. Это такая была поэзия, это такой был Марсель Марсо, и вот это все, и вот эти вот чудесные люди в черном трико, всегда наивные. Меня стало от этого тошнить просто, потому что я понимал, что это какая-то тюрьма просто.

А улица-то разноголосая, стала на всех языках шпарить, все интереснее было.

Я понял, что вообще сейчас не время метафоры. Вся поэзия, и все вот это, ну еще человек в черном трико, вот такой вот, ну никак не мог быть хоть чуть-чуть секс-символом, понимаешь.

Ах, вот что. Сейчас мы говорим о количестве тестостерона на одной сцене.

Тогда это было неважно. Хотя это, конечно, было важно. Вся поэзия и весь секс ушел в рок-н-ролл, который тогда еще пока очень мощно пульсировал и выдавал такие образы и так говорил, и метафора была такая простая, прямолинейная и мощная, в начале девяностых. Это еще до появления «Мумий Тролля».

Конечно, мы говорим о начале девяностых, когда мы говорим о тех группах, чьи тексты и мелодии реально расшатывали устои.

Потому что «Аквариум» отошел на второй план в этот момент, это было совершенно другое.

Это «Наутилус Помпилиус», это Гарик Сукачев, это Шевчук и «ДДТ», это Егор Летов. То есть это набор таких…

И я захотел, я понял, что все, я не могу, иначе это просто какое-то самозаточение в какие-то странные правила, и ничего с этим делать нельзя. И сделал я свой первый спектакль, который назывался «Сингулярия тантум, постоянное единственное число», про одиночество, это так и осталось моей магистральной темой, где все заговорили.

Все заговорили, и это был спектакль, это очень ложилось на девяностые годы, когда все ненавидят всех. То есть проводник поезда ненавидит пассажиров, потому что они не ценят вообще его труд. Журналист, которые едет в этом поезде, он ненавидит читателей, он пишет статью, а они в эту газету рыбу заворачивают, а он из себя достал душу и сердце. Турист, который едет в этом поезде, он на самом деле ненавидит эти все просторы, он просто чтобы за компанию, потому что договорились и надо идти.

А за окном, как ты говоришь, такой пейзаж, на который русский человек обязательно должен сказать: «Какая красота!».

Да, какая красота. Всегда, какая красота, березы там.

Скажи, а кто ходил в театр на ваши спектакли? Опиши мне этого кемеровского театрала.

Во-первых, у нас всего было 80 мест, и мы могли сделать премьеру в течение полугода, и сыграть ее раз пятнадцать. И весь театрал кемеровский заканчивался.

Выходил. Вышел.

Все, он заканчивался.

Потолок, пятнадцать спектаклей и окучили всех.

Мы же не могли продавать билеты, мы ставили бочку, там нам бросали какие-то жалкие деньги. Самое чудесное в это время, только девяностые могли дать, кто-то занимался только деньгами, и только деньгами, и у него их становилось очень много, и первые появившиеся в Кемерово иностранные автомобили, и первая дорогая одежда.

Нас деньги не интересовали совсем, и можно было тогда, в девяностые годы, жить вообще без денег. Это было последнее время, когда можно было жить без денег. Когда кто-то приносил что-то, перекусили, родители дадут, тут какую-то зарплату платят, но это такая, что даже за электричество заплатить, причем за электричество тоже можно было не платить. Поскольку Советский Союз привил нам такие законопослушные привычки, то мы платили по привычке. И в это же самое время совершенно было непонятно, почему в кране есть вода, а розетке электричество, потому что, по идее, все эти электрики и водоканал не должны были работать. Но в поле выезжал трактор и пахал, по привычке. Деньги не работали вообще, я помню, тогда, в девяностые годы, 1991 год, папа купил дом в деревне, потому что его можно было купить, хотя деньги как бы были не нужны, но и дом был не нужен кому-то в деревне. С расчетом, что если вода в кране кончится, в розетке закончится электричество, мы всегда сможем переехать за 80 километров от города, в деревню, там есть дрова, уголь, баня…

И колодец.

Свечи, колодец. Можно каким-то образом выменять половину свиньи у соседей, и, главное, накопить еще какое-то количество алкоголя, водки, чтобы это была валюта. И мы подумали, зиму переживем. Нормально, погреб есть еще, соленья, картошка, то есть все. Об этом думал мой папа, который был замдеканом экономического факультета Кемеровского университета, который преподавал менеджмент.

Скажи, а как в этой ситуации, когда можно было жить без денег, как ты выглядел? Как ты одевался?

О, одевался я очень лихо, притом что надо понять, что это Кемерово, где лихость не приветствуется.

Вообще?

В 1991 году я, во-первых, себе вставил серьгу в ухо, что было просто категорически неприемлемо.

Ну «Асса» же?

Послушайте, «Ассу» тоже смотрели люди и осуждали. Я заходил в автобус или в трамвай, в принципе мне уступали место, то есть вокруг меня возникала некоторая такая аура. Я хорошо помню, как я иду по городу Ленинск-Кузнецкому, вечером…

Какому?

Ленинск-Кузнецкий, это город в Кемеровской области, шахтерский город, вечером. И я понял, что я напрасно это сделал, потому что машины притормаживали. А серьга была не очень большая, чуть больше твоей. Вот такая, да. И идут такие пожилые люди, старичок со старушкой, и он ей говорит, я же тебе говорил, что и у нас они появятся. Что он имел в виду, можно только догадываться.

Но все-таки тогда можно было жить совсем без денег, сейчас это невозможно. И я утверждаю, настаиваю на этом, у меня есть большой опыт создания театра, его обеспечения людьми, потому что нужно, чтобы в театр приходили люди каждую неделю, в Кемерово, потому что у нас работал бар, за счет этого бара мы жили. Тогда не нужно было иметь никакую лицензию на алкоголь, мы продавали просроченное какое-то пиво, но это кормило театр, мы себе почти ничего не оставляли.

То есть ты утверждаешь, что у тебя есть опыт существования театра в отсутствии материальных средств вообще?

В отсутствии материальных средств, да. Главное — нужно было трудоустроить артистов на территории театра. Это были единомышленники, мы относились к театру религиозно. Я говорю, что очень большой опыт выживания среди всего этого натиска людей, которые потом уже хотели забрать наш театр, когда мы уже перебрались в Политехнический институт, и они претендовали на то, чтобы сдать в аренду, чтобы там сделать видеосалон или еще что-нибудь такое, из репертуара девяностых.

Коммерческий ларек.

Мы договаривались сложно, папа, как чиновник, потом ставший чиновником, прикрывал наш театр. Но весь мой опыт создания и выживания театра в сегодняшнем времени не имеет никакого значения ровно. На этот опыт невозможно опереться, это опыт, который остался в девяностых, про него можно вспоминать, но опереться на него нельзя, потому что таким образом сейчас никакого театра, ничего нового не создать, а тогда это можно было делать и легко. Тогда можно было прийти вот так вот к ректору, договориться, что давайте мы сделаем здесь театр, это будет хорошо, здесь будут студенты ходить в студию, и давали помещение. Это было чудесно.

Хорошо это или плохо, что твой опыт сегодня не применим? Жалеешь ты об этом или нет? Или не имеет смысла?

Не имеет смысла об этом говорить. К тому же это была юность, молодость. Она была по определению счастливой. Сейчас я уже заложник своего образа жизни, неплохого.

Нет, я просто «юноше, обдумывающему житье», тебе нечего в данном случае подсказать.

Юноше, обдумывающему… 23-24-летний человек, который хочет сделать театр, где-нибудь в Иркутске, в Кемерово или в Прокопьевске, он не может опереться на мой опыт, его даже бессмысленно описывать, потому что он сейчас неприменим. Сейчас совершенно другие и гораздо более сложные для человека искусства времена.

1991 год, путч. 1993 год, противостояние между Ельциным и Белым домом. Как ты это тогда воспринимал? И как ты воспринимаешь это сейчас? Что это за события были для тебя?

События были такие, я должен был лететь как раз в эти дни в 1991 году в Москву, у меня был билет, и как раз случился путч, об этом я узнал, до Москвы невозможно было дозвониться. Я боялся только одного, у меня была виза в Бельгию, я очень хотел поехать в Бельгию, просто побывать там, там у меня был приятель, познакомился с бельгийцем-филологом и хотел к нему ехать, я очень боялся, что закроют аэропорты. И все были против моего полета в Москву.

Я помню этот полет в Москву, был почти пустой самолет, и я прилетел, приехал из Внуково в центр города. На Тверской стояли танки, было пустынно. И до этого я два года приезжал в Москву, в 1989 и в 1990, и меня обламывало стоять в очереди в Макдональдс, а я еще там не был ни разу, даже когда был в Германии, но Макдональдс был мне не по карману тогда. А я очень хотел в Макдональдс, мне было любопытно. А тут нет очереди, я тогда зашел в Макдональдс, этот огромный Макдональдс был абсолютно пустой, и стояли какие-то три японца, и вот эти люди за кассами, «свободная касса» было бессмысленно говорить, потому что все были свободны. И танки. И вот тогда впервые я сел и поел Макдональдс в ассортименте.

Закрыл тему для себя.

Да, а потом поел и пошел к Белому дому, чего-то я там был. Я помню, это было невероятно радостное, эйфорийное, счастливое переживание победы, торжества. Мы, конечно, все чувствовали, что все, вот сейчас мы заживем. А к тому же еще, на следующий день после победы я улетел в Брюссель, все, конечно следили, и тут приезжает парень из России, я там был героем, меня бесплатно поили, я был космонавтом, я был Юрием Гагариным две недели там. Я рассказывал то, что было, и то, что не было, и вообще наслаждался. Через дней десять про меня забыли, потому что пошли какие-то свои дела у Бельгии, у королевства, но тем не менее. Я чувствовал, что буквально, я сейчас вернусь и там после путча будет такая же красота, свобода и счастье, веселье, какое сейчас здесь.

А 1993 год я хорошо помню, я возвращался, из-за разницы во времени, была холодная погода очень. И я мчался домой с репетиции, чтобы посмотреть последнюю серию «Твин Пикс» по телевизору.

Активная гражданская позиция.

Да, я мчался туда. И сел уже у телевизора, потому что тогда… и бах! Отключились все каналы. Я проклинал собак, сволочей, потому что последняя серия «Твин Пикс»!

Как вообще!

Дэвид Линч. Мне уже в этот момент после того, когда, мне уже на самом деле после облома того, что произошло в 1991 году, мне было наплевать уже, что там происходит. Конечно, танки, стреляющие в Белый дом, это перебор, но в принципе пошли бы они все очень далеко, гады, тогда. Вот такое у меня было отношение. Мне было жалко погибших людей, но все это у меня вызывало тогда отвращение, нежелание даже это понимать и разбираться в этом. Я буду репетировать свой спектакль и все, и пошли вы в баню.

Расскажи, пожалуйста, мне про спектакль «Титаник». Про то, откуда он родился, про Пашу Колесникова, которого я видел на сцене, которого ты тогда привез в Москву.

Да, «Титаник» спектакль 1993 года, который полностью изменил мою жизнь тогда, это я посмотрел со стороны моно-спектакль, но я тогда не решался сам выходить на сцену, я полагал, что моя картавость — это полная профнепригодность, к тому же Паша сам феноменальный, конечно, человек, и единственный, с кем я могу его сравнить, по степени безумия на сцене, это только с Жириновским. К тому же они действительно похожи, они такие создатели мифа вот прямо здесь и сейчас.

Я придумал, собственно, что и делает Жириновский сегодня, такой сумасшедший персонаж, который рассказывает историю человечества и человеческой культуры, будучи абсолютно уверенным, что никто, кроме него, ничего не знает. Жириновский. То есть он может говорить все, что угодно, как истина в последней инстанции, и открывать людям Америки, пересказывать великие произведения художественной литературы, мифы, легенды, все это смешивать и рассказывать историю планеты в том смысле, что мир гибнет, его надо спасать, а спасти его может только этот человек, только он. И такого театра не было, просто не было вообще. Это было настолько далеко от сути КВНа, который меня тогда раздражал и бесил. В девяностые годы КВНщики становились героями, только в 2000 году они стали уже ковбоями. Когда мы вывезли этот спектакль на первый фестиваль, я понял, какое это вызывает изумление, такой тип существования человека на сцене.

Как же тебе пришла?..

Как пришла в голову? Откуда я знаю, как это приходит в голову.

Ты сказал один раз очень такую подводящую итог фразу, что этот ваш тезис — мир гибнет — он тогда очень весело воспринимался. Это было достаточно безответственно, вот таким образом воспринимать, потому что потом это из комедии превратилось в реальность.

Да, конечно. Просто представляете, выходит большой толстый человек на сцену и говорит: «Мир гибнет», все смеются. Сейчас говоришь: «Мир гибнет», собственно, никто с этим не спорит.

Вообще.

Вообще не спорит.

Не с чем полемизировать.

Спектакль назывался «Титаник» не потому, что… Там не было ни слова про большой корабль, который стукнулся об айсберг и утонул, а там была идея — это маленький титан, то есть титанчик такой, маленький, который смешно, наивно пытается защитить мир. Это был такой спектакль.

Я знаешь, хотел бы рассказать тебе историю, она такая иллюстрация девяностых годов, счастья, романтики и при этом того ужаса, который тебя на самом деле подстерегал, он не подстерегал, он всегда был с тобой. Ужас девяностых и отношение к жизни вообще. Все было перемешано тогда, все было настолько перемешано, просто мы были настолько счастливыми, я был настолько счастливый, и настолько мог тотально заниматься только тем, чем хотел, не обращая ни на что внимание. Мы сделали «Титаник». Этот спектакль неожиданно понравился человеку, который писал диссертацию, так скажем, в Кемеровском университете, а на самом деле был самым настоящим бандитом, просто таким счетоводом, который держал «общак». Это были совершенно конкретные люди, которые захватывали тогда какую-то недвижимость, предприятия…

Природные ископаемые.

Природные ископаемые, все подряд. И я тогда впервые услышал, как они по вот таким вот мобильным телефонам договаривались о том, как покупают… Я впервые от них услышал словосочетание «Лазурный берег». Это был 1994 год, они уже покупали что-то, и он говорил, я помню хорошо, как этот человек говорил, не буду называть его имя, он говорил: «Меньше 25 метров бассейн даже не рассматриваем». Ну вот. Потому что это минимальный бассейн, который он видел в жизни.

Понятно, что этот разговор в Кемерово происходил.

Происходил в Кемерово. Они покупали что угодно. И ему страшно понравился спектакль. Он посмотрел его раз восемь, он не сильно был старше меня, я думаю, что ему было года 32-33, весь как надо, но такой любознательный, скажем, бандит. И он не чувствовал, что он бандит. Он ездил на интересной машине, необычной, на Volkswagen Golf, что было странно, потому что тогда уже появились вот эти большие машины. И он мне говорит: «Что я могу сделать для театра?». А мы хотели тогда записывать музыку. Я говорю: «Студию. Купить студию». Он говорит: «Ну посчитай, сколько это?». Начали говорить: «Бешеная сумма, 8 тысяч». Он говорит: «Да боже мой, мы с тобой поедем и купим. Где это?». — «Ну вот туда, где магазин «Пианино» на Садовом кольце». Мне все подобрали. «Только я с тобой поеду, больше ни с кем. Какой пульт купить, какие клавиши, микрофоны, все это, — он говорит: «Десять тысяч, пойдем и потратим. Все купим, а потом доставят».

И мы с ним уезжаем, селимся, как сейчас помню, в гостинице «Пекин», я впервые в жизни был в гостинице «Пекин», в Москве. Мы пошли ужинать. Я впервые в жизни видел эти красные пиджаки и огромное количество проституток, они роскошные совершенно женщины, и невероятно страшные мужики в красных пиджаках. Это все было. И тут происходит такая история, мы должны ехать в студию с утра, собственно, у меня есть обратный билет в Кемерово, но вот этот человек мне говорит, звонит мне в гостинице по внутренней связи, зайти. Он сидит бледный, вот такого цвета, он говорит: «Умер такой-то». А это был тот самый вор в законе, на котором все держалось. Он умер просто, в этот день он умер. А он его бухгалтер, вот этого человека. Бухгалтер, у которого все счета. «У меня сейчас в заложниках, понял, в заложниках дети, жена, родители, даже собака, сейчас. Им нужен я».

И он через некоторое время приносит вот такую сумку денег, китайскую полосатую, которая полная, там, наверное, было килограмм пятнадцать денег, в пачках. И он говорит: «Женя, ты сейчас летишь в Новосибирск, там такой-то адрес, это будет парикмахерская, там ты подождешь, придет такой-то человек по этому адресу, и он у тебя заберет, и поедешь спокойненько в Кемерово из Новосибирска, доедешь». И дает мне пачку денег: «Это тебе за труды». Я говорю: «Ты что, дурак что ли! Я не поеду. Ты с ума сошел? Я ни за что этого делать не буду. Я боюсь. Ты что делаешь-то?». Он говорит: «У тебя никакого нет вообще выхода, никакого. Потому что я скажу, что ты знаешь, где я. И у тебя тоже возьмут в заложники папу, маму».

У меня тогда еще жены и детей не было, у меня волосы встали дыбом. И я действительно летел с этой сумкой денег в Новосибирск. На окраине Новосибирска, в сторону Толмачева, это в аэропорт, пятиэтажка, на первом этаже маленькая парикмахерская, и я в ней сидел часа три, истекая потом от ужаса. Пришли три человека, взяли у меня деньги, всех выгнали, разложили деньги, посчитали, тоже дали мне каких-то денег, там немножечко. Все, и езжай. И я уехал.

И отпустили?

И отпустили. После этого я жил несколько месяцев в абсолютном ужасе. А потом этот человек позвонил и сказал: «Женя, это я. Узнаешь по голосу? Только не говори имени. Запомни, ты же культурный человек, называй меня Николай Васильевич, ну Гоголь. Ты же помнишь? Лев Николаевич — слишком кучеряво. Там тебе за твои переживания и страхи подъедет машина и просто из бывшего, я тебе ничего, у меня просто офис распродается».

Подъехал каблучок, мне принесли так называемые пресловутые две видеодвойки Samsung и довольно много факсов американских, штук десять, наверное. Потом он позвонил, ну если хочешь, продай, хочешь, пользуйся, больше ничем помочь не могу, пока. Больше мы никогда не виделись.

И ты понятия не имеешь, как сложилась его судьба?

Не знаю. Это был джаз и гангстеры, здесь — театр и гангстеры, это были девяностые годы. Такой тот чудовищный, космический страх, который я испытывал тогда, я понимал, что это такое, это не я, я сижу здесь, с какими-то бандитскими деньгами, это люди, которые… Это Кемерово все-таки, это именно в Кемерово была написана песня «Братва, не стреляйте друг в друга» Евгения Кемеровского. Это космос совершенно иных отношений и совершенно другого отношения к жизни, и он меня коснулся.

И так холодным дыханием обжег и ушел.

Да, и в этот момент для меня девяностые годы, которые мною воспринимались абсолютно романтическими, счастливыми, я делал, что хотел, стали полифоничными. В них появилась глубина и космический размах.

Скажи, пожалуйста, ты тексты в то время писал от руки или на печатной машинке?

Я писал всегда от руки, я никогда не пользовался, я не умею работать на клавиатуре, я всегда писал.

Все от руки?

Всегда от руки. Все я всегда писал от руки.

Чем?

Ручкой.

Шариковой? Перьевой? Пером?

Ну тогда еще навыков письма у меня не было больших, поэтому я тогда старался писать дорогими ручками, а папе их дарили, папа мне их передаривал. То есть были Parker, какие-то красивые, первые, это же были дорогие подарки. Это теперь я знаю, что писать нужно удобной, гелевой ручкой за три копейки, а Parker это только для того, чтобы автографы оставлять или подписывать какие-то большие договоры. Потому что в сущности все эти дорогие ручки, все эти Montegrappa по несколько тысяч, этим работать невозможно, скажем.

Скажи, пожалуйста, что бы ты мог описать, как свои персональные огонь, воду и медные трубы в девяностые годы? Вот один эпизод очень ярко характеризует, такого рода, но вот фундаментальные какие-то испытания, которые, слава богу, удалось пройти? То есть ну, как у рокеров всех моих, понятно, что слава, обрушившаяся внезапно, алкоголь, наркотики, деньги. Что выкашивало ряды просто?

Нет, наркотики до сих пор не пробовал и не хочу. Алкоголь мне тогда был неинтересен, он был забавен, скажем так, но не глобально.

То есть ни разу прямо не пускался вразнос?

Нет, вразнос не пускался, пару раз напивался, потом очень страдал, выпивал маленько. Мне нравилось опьянение, но это не было…

Самоцелью?

Нет, это не было, не сильно увлекательно было. Весело и не более того. В этом я не чувствовал романтики. Деньги… Денег хотелось, но это было сознательное ощущение или сознательно-интуитивное, что на деньги нельзя сейчас тратить время, потому что оно сейчас такое плодотворное очень время, нельзя тратить на деньги. Я понимал, что я талантливее всех тех, у которых есть деньги, я талантливее. Но во-первых, для того, чтобы мне заработать деньги, мне нужно с чем-то расстаться и зачерстветь, допустить обязательно зло по отношению к другому человеку. Мне этого не хотелось, а денег хотелось. Ну это все-таки не было серьезным соблазном. И еще что очень важно тогда, что могло бы переломать все, и могло бы быть и огнем…

И медными трубами.

Медными трубами — нет, медные трубы случились позже. И огнем, и водой — это я не поехал в Москву. Вот это было важно. Если бы я поехал в Москву, я бы тут канул. Москва не дала бы мне так же, как… В принципе Москва в тот момент для меня ничем не отличалась от эмиграции. И поэтому в Москву я приезжал и уезжал, я приезжал сюда с конкретными вопросами, какие-то ответы получал, какие-то нет, но это была территория эксперимента. Но никогда, никогда в жизни почему-то я не рассматривал Москву, как место, куда надо переехать, потому что я понимал, что я здесь работать не смогу. Москва не даст мне времени, Москва заставит меня зарабатывать деньги, заставит прямо, потому что неизбежно.

Как и до сих пор, как я понимаю, ты приезжаешь и уезжаешь. Ты живешь в другом городе. Скажи, пожалуйста, что, по-твоему…

Просто, извини, пожалуйста, в девяностые годы Москва уже была тем миром, в Кемерово еще, поскольку все-таки это маленький мир, родители, все знакомые, можно договориться. В Кемерово еще можно было жить без денег, в Москве уже без денег было жить невозможно, Москва уже жила совершенно по иным законам.

Медные трубы, потом которые наступили, это что?

Медные трубы, это был 1999 год, спектакль «Как я съел собаку». Благо тогда, тогда могло случиться многое, тогда, конечно, меня назвали моментально сразу человеком, который вернул голос театру, обозначил новую эпоху, нащупал интонацию и дал возможность актерам быть самими собой, и так далее. Там нагородили, там было очень много чего, и в это было не то чтобы легко, в это было очень приятно сразу поверить. Но опять же, вот что было прекрасно, я, конечно, сразу стал очень известен. Те, кто интересовались театром или рок-н-роллом, они не могли меня тогда не знать. Это же на кассетах расходилось, люди слушали в аудио-варианте, записав это на спектакле. Но денег тогда за это не платили. Если бы еще мне дали деньги, чтобы я почувствовал еще и соответствующий образ жизни, который переломил бы, вот тогда бы я, наверное, уверовал в то, что мне сказали и …

Последствия были бы непредсказуемыми.

Предсказуемыми. Тогда, возможно, были бы и наркотики, и все остальное. Все и по-быстрому еще причем. Но этого не случилось. И я, будучи уже известным, все равно еще полтора года жил в абсолютной нищете в городе Калининграде, пока наконец вот это самое, то, что хотели от меня, спектакль «Как я съел собаку», не стал бы на рельсы и не началась бы профессиональная деятельность. Но я к этому моменту, до 2000 года, до миллениума, успел написать еще «ОдноврЕмЕнно» и две пьесы. И когда я снова вышел с «ОдноврЕмЕнно», пропустив мимо ушей медные трубы, на меня уже обрушились другие трубы, меня начали ругать.

И вот оно, все, все пришло в соответствие.

Вот оно, да.

Если бы ты сейчас встретил Женю Гришковца в канун 1990 года, и у тебя была бы возможность ему что-то сказать, от чего-то уберечь, в чем-то предостеречь, что бы ты ему сказал, этому юноше?

Этому юноше я бы сразу сказал, слушай, вынь серьгу из уха, сними этот длинный белый свитер до колен. И у меня была такая медная змея, в виде галстука, с зелеными глазками, я носил ее. Сними это сейчас, потому что через полчаса тебя побьют. Ну и это было.

Наверное, это был самый жизненно важный совет на тот момент. Ну и последний вопрос. Скажи, пожалуйста, отталкиваясь от названия «Как все начиналось», что тогда начиналось, и что с тех пор безвозвратно закончилось?

Тогда начиналось, очень мощно начиналось то, что называется осознанием своего призвания, и начиналось то, что выковало, а я здесь без всякого, выковало ту самую мою несуетливость и убежденность в том, что то, что я хочу делать, этим можно жить, этим можно жить интересно, продолжительно и иметь длинную и интересную жизнь. Вот это было тогда медленно, постепенно, с огромным количеством сомнений. И конечно, это было здорово, что это был город Кемерово, я так ему благодарен, потому что это была квинтэссенция девяностых.

Собственно, Кемерово — один из символов девяностых, потому что там нужно было мощно противостоять, там нужно было противостоять всему, и делать очень странную вещь — вот этот театр «Ложа», вопреки всему, и вот это «вопреки» создавало очень мощную плотность воздуха тогда. И при этом все равно это было возможно. Вот это было возможно именно в девяностые. А что закончилось безвозвратно? Безвозвратно ушло — способ существования без денег для всех. Ну и юность безвозвратно ушла.

Евгений Гришковец в программе «Как все начиналось». Спасибо вам большое за то, что смотрите Дождь. И спасибо тебе большое за то, что нашел время прийти. Пока.